— Папа, — сказал Женя, — я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше... Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество...
— Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, — заметил Ростопчин. — Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки...
— Ты упрекаешь меня? — Сын пожал плечами. — По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает...
— Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.
— Мама родила меня... И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она — мать.
— Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.
— Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.
«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»
Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность — путь к потерям.
Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, — прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств...
С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.
Ростопчин пригласил его съездить в Россию.
— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.
— Зачем?
— Ну хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.
— Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?
— Только такой, что я тебя об этом прошу, — повторил князь. — По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя... Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания... Во всяком случае, мне так кажется... Я очень тебя прошу, сын...
Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.
Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», — то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», — какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть Рельефнее, истинней?!
Поздним вечером они вышли гулять по Москве. Возле «Арагви» Женя увидел очередь, спросил отца, что это. Тот объяснил, сын фыркнул:
— Веселая родина у моего отца, такая уж веселая, что даже поужинать толком нельзя, надо мокнуть под дождем — какое варварство!
Ростопчин, однако, надеялся на завтрашний день: Третьяковка, потом Библиотека имени Ленина, вечером — «Годунов». С прогулки они вернулись в отель около двенадцати. Женя попросил ужин, ему ответили, что ресторан уже закрыт.
— Что же мне, принимать снотворное? Я не могу заснуть на голодный желудок.
— Пойдите в валютный бар, — ответили ему, — там сделают сэндвич.
На следующий день программа удалась отменно. Более всего сыну понравился Верещагин; потрясла картина, на которой была пирамида черепов.
— Этот художник умел работать, ничего не скажешь.
«Купание Красной Конницы» он назвал пропагандистской живописью, то же сказал и о портретах Петрова-Водкина. В Ленинской библиотеке попытался было говорить по-русски, но смутился, что путается в падежах, насупился, замолк. Ему предложили перейти на английский. Он спросил, какие книги Гитлера, Черчилля и Троцкого можно получить к изучению. Ему ответили, что Гитлер — как расист и агрессор — запрещен в Советском Союзе; работы Черчилля он может запросить в зале для научных работников; речи Троцкого изданы в стенограммах съездов партии, имеются и здесь, на выдаче. «Годунов» ему показался затянутым, хотя постановочно — тут он согласился с отцом — все было прекрасно.
Спектакли МХАТа ему не понравились: он плохо понимал живую речь. В ГУМе потешался над товарами и очередями, пришел в полнейший восторг от Театра оперетты, — это и сломало окончательно Евгения Ивановича. Все, понял он, мальчик потерян, никакой он не русский, бесполезно пытаться изменить его, он живет западными представлениями о том, что хорошо и что плохо; количество ресторанов и дансингов для него важнее уровня культуры; нет, я не оправдываю, конечно же, русский сервис, он плох, спору нет, но ведь нельзя же за деревьями не видеть леса!
— Дерево это и есть лес, — ответил Женя, не поняв отца.
Ростопчин пошел в бар и выпил водки. В тот вечер он пил много, но не мог опьянеть, молил бога, чтобы тот послал ему слезы, выплакаться бы, но глаза были сухими. Позвал Женю на прогулку, остановился напротив «Метрополя», показал мозаику: