— Да что ты говоришь?!
— Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?
— Старость. — Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин «Максима» преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно...
— Ах, перестань, Евгений, полно, будет... Не верю... Детство у каждого — счастье...
— Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, — предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, з а л а ж и в а ю т стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге...
— Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя... Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс [возможно (англ.)]...
— Сначала-то бурлак, — улыбнулся Ростопчин, — а после — Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.
Выпили; впрочем, говоря точнее, сделали по маленькому глотку из высоких, тяжелых хрустальных бокалов.
— А я, знаешь, как сейчас помню: отец мне с Борисом подарил ко дню рождения, вроде как у тебя сегодня, — усмехнулся Федор Федорович, — игрушечный театр... С этого и началось все. Я мальчонкой еще понял, что театр — это надежда, бегство от страха смерти. Да, да, именно так! Ведь актер проживает на сцене не одну жизнь, а десятки. Совершенно разных, неповторимых! К концу пути появляется усталость: «и это было под солнцем», все не так страшно умирать... Но это только Россия. У нас ведь отношение к театру религиозное. Мне Михаил Чехов рассказывал, что кондукторша в трамвае к нему обратилась: «Михаил Александрович, я вас в „Гамлете“ четыре раза смотрела». Здесь-то все по-иному...
Шаляпин вздохнул; скептическая улыбка тронула его бескровные губы; закурив, тяжело затянулся:
— Я к тебе прямо со съемок, от Феллини. Знаешь, его дар абсолютно феноменален. Отсутствие театрального профессионализма ему заменяет невероятный, прямо-таки поразительный талант. Я в сложном положении: мы, русские артисты, превыше всего ценим профессионализм, это у нас в традиции, а он ни черта в этом не смыслит. Я у него как-то снялся, — почти без слов, — в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, прожил деньги давным-давно, как вдруг он меня снова зовет: «Будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, получается гениальный монтаж, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» Я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?
— Замечал, — согласился князь. — Очень верно ты это подметил.
— Вэлл... Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю, — я никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, это невосполнимо, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но — не выдержал, швырнул парик на землю: «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь. Обкорнали. И все из-за него, из-за Феллини... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял, каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини: «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой невероятный венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалится у тебя с головы во время убийства!» — «Нет, дорогой Феллини, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... Хоть, впрочем, по римскому праву, он и не мог считаться настоящим императором, но я тем не менее полон к нему респекта». Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай в короне!» И — все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал Феллини, что известную фразу «И ты, сын мой» произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады...
— Да неужели?! — удивился Ростопчин. — Я не знал!
— Ты попросту забыл, Евгений, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в Сенате греческий, потому что трепетно следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Хотя и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики — «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот — старше меня!» Возникла дикая, темная пауза, все замерло на съемочной площадке. А великий Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это ж гипотеза». Говорит — а сам где-то далеко, его совершенно не интересует историческая правда, он п р о с м а т р и в а е т свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм, повторяю, вышел гениальный... Я ж говорю, его невероятный талант выше профессии; в ы п л е с к и в а н и е дара — штука мистическая, Женя, непознанная.