Гадилин разглядывал спину Фола, что отражалось в большом зеркале; во всех ресторанах средней руки злоупотребляют зеркалами; спина была крепкая, спортивная.
«Какие же они здесь все бездуховные тупицы, — подумай Гадилин. — Ничего про нас не знают, глупые, сильные дети. Что они могут без нас? Кто компетентен в п р е д м е т е России, как не мы? Вот уж настоящие великодержавные шовинисты! Не брякнуть бы такой термин прилюдно, люди из Володиного журнала сразу же съедят с потрохами, чистоплюи».
Гадилин боялся одиночества, потому что именно в те часы н а д о было думать, а думать было горестно, потому что все его мечты о р а б о т е на Западе, о новых книгах, которые потрясут читателя, о фильмах и спектаклях рухнули; никто здесь никому не нужен; каждый лишь о своем; дальше собственного носа ни черта не видят; какое им всем дело до нашей боли и скорби?! Деньги, деньги, деньги...
Одиночество, однако, было постоянным; разве сейчас он не обречен на одиночество, когда Пат так открыто к а д р и т с я с этим типом, потому лишь только, что он — свой, а ему, интеллектуалу, остается только делать вид, что он понимает их разговор, но предпочитает молчать, пусть себе воркуют, игра. Постоянно надо играть, когда имеешь дело с ними; а как со своими, так сразу же начинают собачиться; «кто талантливей»; будь проклята эта чертова жизнь... Хоть бы одна проститутка по-русски понимала, можно было б у нее «лечь на грунт», выговориться, так ведь нет, не понимают. Когда его упрекнули в Мюнхене, опять же они, янки, что, мол, комментарии слишком уж злобны, чувствуется уязвленность самолюбия, он ответил: «Идите целуйтесь с ними, я — не намерен!» Ему возразили, — ох, уж этот саксонский такт, будь он трижды неладен, — что целоваться с Советами никто не намерен, но озлобленность по отношению ко всему, что бы в России ни написали или поставили в театре, не может не шокировать; невоспитанность.
Тогда он впервые по-настоящему позавидовал тем, кто умел пить, гудел неделю, сбрасывая тяжесть, и — снова за работу; а он несет все в себе; груз невысказанной обиды — самый тяжкий, оттого-то и сердце стало жать, отчего же еще...
Закурив, Фол наконец обернулся к Гадилину:
— Давно работаете на «Свободе»?
Пат перевела.
— Давно, — сухо ответил Гадилин, по-прежнему стараясь смотря на отражение спины собеседника в зеркале.
— Я попал в десятку, — понял Фол. — Только теперь он готов к разговору. С такого рода характерами иначе нельзя, сначала надо размять».
— А чем вы занимались в России? — спросил Фол, прекрасно зная (Джильберт составил справку), что Гадилин был одним из самых молодых членов Союза писателей; сначала разрабатывал комсомольскую тему, пробовал себя в жанре детектива, посвятив одну из повестей работе контрразведки, потом переключился на исторические романы о революционерах; сорокалетним уже снова попробовал писать о комсомольцах — явно искал р ы н о к, хотел ухватить бога за бороду, но — безуспешно, критика была равнодушна к нему, читатели не замечали; уехал на Запад, сразу же предложил услуги «Свободе»; д е р ж а л и за информацию, поскольку он был набит совершенно фантастическими историями о коллегах, оставшихся в Москве; порою тем, кто изучал его в Лэнгли, казалось, что еще задолго до отъезда он начал вести досье на всех, с кем дружил.
Гадилин откинулся на спинку стула, позволив официанту накрывать на стол и, с ы т н о засмеявшись, ответил:
— В России я занимался сочинительством. Только там у моих книг были большие тиражи, чем здесь.
Пат перевела, и Фол заметил, что она не знает слова «сочинительство»; сказала — «писал»; а ведь Гадилин заложил уйму оттенков в это свое «сочинительство»; чтобы понять его, надо прожить в России не меньше пяти лет, иначе такие оттенки будут проскакивать, а ведь именно в этих-то «подробностях» и сокрыт затаенный смысл языка.
Фол намеренно не у х в а т и л тот «кончик», который бросил ему Гадилин, помянув тиражи своих книг; наверняка, полагал с о ч и н и т е л ь, американец (люди практичные) станет интересоваться количеством изданных книг, названиями, издателем, переводчиками; такого рода диалог должен уравнять их, но именно этого Фол намерен был избежать.
Еще работая в Центральном разведывательном управлении, он сталкивался с людьми гадилинского типа: почти все они сулили скорое крушение Кремля и сообщали, что готовят разоблачение века — новую книгу, которая потрясет русских, подвигнув их на активные действия против чекистского террора.
Сначала это действовало, особенно на молодых сотрудников; потом, однако, энтузиазм сменялся горьким разочарованием, чреватым, как правило, двумя исходами: одни вообще предлагали сворачивать идеологическую работу на Россию, как бесперспективную, вторые настаивали на ужесточении методов борьбы; время белых перчаток кончалось, пора закручивать гайки.
Как всегда, руководство стояло над схваткой, поддерживая обе точки зрения; оттого-то, считал Фол, дело и не двигалось с мертвой точки. «Хочу позиции, — сказал он своему шефу перед тем, как перешел в страховую фирму, — любой, но позиции, которая сформулирована надолго и бескомпромиссно. В „русскую тайну“ я не верю, просто мы плохо работаем» не можем нащупать болевую точку, не мнимую, а истинную».
— Скажите, мистер Гадилин, вам что-нибудь говорит имя русского писателя Степанова? — спросил Фол.
Гадилин скептически усмехнулся, переспросив:
— Писателя?
— Все-таки да. — Фол снова закурил. — По нашим сведениям, его весьма широко читают.
— Там всех широко читают.