— Да.
— Вы знаете, с кем мой брокер бился на аукционе?
— Нет.
— Сердце отпустило?
— Да.
— Я вижу — ногти порозовели. Итак, виски?
— С удовольствием.
— Я думаю, мы не станем звать доброго Джозефа и будем ухаживать за собою сами?
— Конечно. У меня совсем отпустило сердце, и сразу же захотелось выпить.
— Как прекрасно, я рад за вас.
Сэр Мозес Гринборо поднялся, принес на столик бутылку с дымным виски, восемнадцать лет выдержки, цвет осеннего поля; спросил, хочет ли гость льда; согласился с тем, что такое виски следует пить чистым, без воды и льда, само здоровье; когда наливал в хрустальные стаканы, Ростопчину показалось, что теплое виски невероятно тяжело; ощущение, граничившее с нереальностью, — непрерывная тяжесть влаги...
— Ну? — спросил сэр Мозес, сделав легкий, блаженный глоток.
— Поразительно.
— Говорят, что русские тем не менее предпочитают водку.
— Верно. Но основа-то одна: хлеб. У вас ячмень, у русских — пшеница...
— Я ждал, что вы скажете «у нас», а вы сказали — «у русских»...
— Я неотмываемо русский, сэр Мозес, чем высоко горд... Вот только виски предпочитаю водке. Люблю французские костюмы. На «ладе» не езжу, только на «мерседесе». Щи не люблю, это самый расхожий суп у русских, предпочитаю луковый. Но разве это является определяющим национальную принадлежность?
— А что же?
— Язык и зрение.
Сэр Мозес удивился:
— Странное сочетание. Отчего именно язык и зрение? А сердце? Кровь? Норов?
— Сердце — кусок мяса, хорошо тренированная мышца, оно у всех одинаково. Как и кровь. Нрав меняется — после безоговорочной капитуляции немцы стали иными, что бы ни говорили. А вот зрение... У нас, у русских, его определяют как п о н и м а н и е, п о с т и ж е н и е...
— Какая-то феерия символов, — заметил сэр Мозес, доливая виски; пилось хорошо; Ростопчин кожей ощущал удачу; заставлял себя ждать; намеренно не задавал вопроса о том, с кем бился узкоспинный брокер Мозеса; пусть скажет сам.
— Тайна национального зрения, — продолжат Ростопчин, — непонятна мне, но в том, что она существует, я не сомневаюсь. Причем, бывает, национальное привнесено в эту тайну извне: иначе беглый афинянин не стал бы великим испанским художником Эль Грско, а еврей из черты оседлости не сделался бы певцом русской природы Левитаном.
— Мы — исключение, — заметил сэр Мозес Гринборо. — Англию прославили англичане.
— Не скажите. Просто болгарин или японец не знают о сложностях англо-шотландских отношений. Они убеждены в том, что Роберт Берне и Вальтер Скотт — англичане. — Ростопчин улыбнулся. — Что же касается вашей живописи, то она родилась из эксперимента фламандцев и испанцев; влияние очевидно, спорить с этим бессмысленно.
Но если мы вернемся к языку, то есть к проблеме Бернса и Скотта в английской литературе, то я снова обязан прибегнуть к исследованию этого предмета, обратившись к словарю, который определяет язык как мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, для распознания ее вкуса, а также для словесной речи. Но при этом существует и второе толкование; совокупность всех слов народа и верное их сочетание для передачи своих мыслей. Есть и третье: язык есть народ, земля с одноплеменным населением и одинаковой речью. И наконец, четвертое, это, правда, трактовка русской православной церкви: язык — эти иноверцы, иноплеменники. Но как же тогда объяснить феномен немца фон Визена, ставшего великим русским драматургом Фонвизиным? Или Пушкин, потомок эфиопа, создатель русского литературного языка? Или шотландец — по отцу — Лер Монт, известный миру как Лермонтов? Или Пастернак? Вот отчего я выделяю субстанции языка и зрения как основополагающие национальной принадлежности человека.
— Вас постоянно тянет в Россию? — спросил сэр Мозес.
Ростопчин задумался; вопрос был интересен, он сам никогда не задавал его себе, и не потому, что боялся ответа, а из-за того ритма жизни, в котором жил; именно этот испепеляющий, стремительный ритм и позволял ему делать для России то, что он старался делать; какой прок от беспомощного, слабого, страдающего плакальщика? Родине помогают сильные.
— И да, и нет, — ответил Ростопчин раздумчиво. — А вообще-то довольно сложно быть однозначным. Вы меня озадачили, загнали в тупик своим вопросом. Я — в деле, которое вертит мною... Не я — им... Но я вырос под балдахином русского искусства... Мама воспитала меня русским... Я могу заплакать, когда читаю Пушкина... Но я уже не могу отрешиться от того ритма, в котором живу шестьдесят лет... В этом смысле я — европеец, каждодневная гонка за самим собою...
— Вы во всем согласны с Кремлем?
— Отнюдь.
— А в чем согласны?
— В том, что русские не хотят драки.
— А кто ее хочет? По-моему, никто, Какая-то фатальная обрушиваемость в катастрофу. Всемирный амок... Так вы не знаете, с кем я бился за Врубеля?
— Нет,
— С американцем. Он не столько коллекционер, сколько... Словом, он скупает картины, как акции. У него, видимо, плохие советчики, совершенно не думают о престиже клиента. Не ударь я вас своей ценой, картину бы забрали в Штаты.
— Какая разница? Россия тоже не Англия...
— Шотландия, — мягко поправил сэр Мозес, — Картину доставили сюда, в Шотландию, тем рейсом, который вылетел в Эдинборо (он произнес название Эдинбурга подчеркнуто по-шотландски) за полчаса перед вами... Видимо, вы хотите просить уступить ее вам?
— Не мне. Мистеру Степанову.
— Кто это?
— Мой друг из Москвы.
— Не хотите поинтересоваться, отчего я бился с тем американцем?
— Хочу.