— Я все время сидел на палубе.
— Надо было напиться. И съесть супа. Две порции. Вас бы вывернуло, и дело с концом.
Золле поднес мятый платок к губам, закрыл глаза, чувствуя, как на висках выступает холодная, предсмертная испарина.
Бройгам достал из заднего кармана брюк плоскую бутылочку, протянул Золле:
— Виски. Глотните.
— Я голоден, — ответил Золле, чувствуя, как слезы сами по себе навернулись на глаза и медленно, солоно потекли по щекам.
Бройгам взял его под руку, помог подняться, отвел к буфетной стойке, заказан гамбургер и пива:
— Не вздумайте отказываться. Вам сразу же станет легче.
— Меня стошнит.
— Ну и что? Дам пару марок буфетчику, он после этого предложит вам сблевать еще раз. Были бы деньги, — блюйте на здоровье, где вздумается.
Золле съел гамбургер и действительно почувствовал себя лучше.
— Но пиво я пить поостерегусь, — сказал он. — Благодарю вас.
— Обязательно выпейте.
— Не могу.
— Протолкните первый глоток. Я человек пьющий, знаю, как трудно в з я т ь первый глоток. Особенно наутро после гульбы... Все внутри трясется, пропади ты пропадом, эти виски, никогда больше не пригублю, только б прошел ужас похмелья... Русские правильно говорят: «От чего заболел, тем и лечись». А протолкнешь первый глоточек и сразу мир видишь, как на экране цветного телевизора, и вечером не страшно снова начинать пьянку.
Золле вздохнул:
— Но я заболел не от виски, а от моря...
— От моря? Могу принести глоток, — усмехнулся Бройгам. — С грязью и нефтью... Так вывернет, что на ноги потом не встанете. Пейте, пейте. Я плавай на флоте, знаю, что говорю.
Этот толстый человек успокаивающе действовал на Золле; вообще-то к встрече с любым журналистом он готовился загодя, перечитывал альманах латинских выражений, листал древних, особенно Тацита; когда говоришь с людьми из прессы, очень важно быть лапидарным в слове; они ведь такие резкие, так старательно подгоняют тебя под конструкцию, заранее ими придуманную; внимание и еще раз внимание; но этот толстяк был как-то по-доброму флегматичен, достатком тоже, видно, не отличается, весь жеваный...
Золле со страхом отхлебнул глоток пива; оно обвалилось в него шумно, словно камень, брошенный в колодец; допил бокал до конца, почувствовал облегчение, поднялся:
— Ну что ж... Идем на автобус, не здесь же говорить...
— У меня машина, — ответил Бройгам. — Далеко живете?
— Не очень. Я покажу на карте, трудно объяснить, маленький тупичок за озером.
Однако когда Бройгам привел его на стоянку, Золле снова почувствовал себя маленьким и несчастным, и снова закружилась голова; журналист отпер дверь громадного серебристого «БМВ», в таких ездят тузы, а он-то думал, у того какая-нибудь французская «портянка» или подержанный «фольксваген»; снова г р а н и ц а; как же трагично расчерчен этот мир границами, — не только между государствами, но и между людьми, это страшнее; каждый идущий по улице, а уж тем более едущий по автобану, — суверенное государство; полная разобщенность; все хитрят друг с другом, закрываются; эра неискренности и коварства...
Дома он нашел пачку бразильского «Пеле», единственное, что у него оставалось; холодильник пуст; предложил Бройгаму чашку кофе; тот ответил, что, кроме виски, ничего не употребляет, перешел к делу; сначала интересовался работой, просил показать документацию, потом спросил о целях путешествия в Лондон; делал быстрые пометки в потрепанном блокноте, из которого то и дело выпадали исписанные листочки; ни диктофона, ни фотоаппарата; впрочем, серьезные журналисты сами не снимают, возят с собою фотографа, Золле помнил, как ему объяснил про это тот парень, что интервьюировал его незадолго до смерти Анны; написал массу ерунды; увы, опровержение газета не напечатала, какое им дело до фактов, подавай жареное!
— Во что вы оцениваете ваш архив? — спросил Бройгам.
— В жизнь, — ответил Золле. — Я отдал этому делу всего себя. Я отказывал... Мы отказывали себе во всем, моя покойная подруга и я... Я... Мы делали то, что нам было завещано богом, потому что только он один знает правду...
Бройгам достал из мятой пачки (она ужасно рассердила Золле, привычка к аккуратности в работе с документами стала его второй натурой; любую разболтанность, неряшливость, необязательность воспринимал как оскорбление) раскрошившуюся сигарету, сделал ее плоской, закурил, пыхнул в лицо Золле каким-то сладким дымом, тяжело закашлялся, долго сидел закрыв глаза, пояснил — астма; не переставая тем не менее курить, спросил:
— Каким образом про вашу работу узнали русские?
Золле удивился:
— Вы имеете в виду Степанова?
— Да.
— Мы много лет обменивались информацией.
— А откуда она у него?
— Он много ездит. Да и потом ему помогают ученые из музеев России. Ему легче...
— Вы ему много передали документов?
— Очень.
— А он вам?
Золле не ждал этого вопроса; как-то не приходило в голову посчитать, сколько материалов привозил ему Степанов из Швейцарии и Голландии; последний раз передал документацию из Варшавы; обещал прислать новые данные из Праги.
Он вспомнил, как Степанов отдал ему письмо из Баден-Бадена; с него начался новый этап поисков; а ведь письмо было адресовано не ему, Золле, а именно Степанову, а он сразу же отправил его Золле; и документы из Берлина он передавал целыми папками, и устраивал мне приглашения, и писал про меня так, как никто другой не писал; все искали сенсацию, а он рассказывал про меня и Анну, про то, как я начал, что нашел; господи, он ведь был так добр ко мне, подумал Золле, всегда отодвигал себя на второй план; сидел за этим столом, слушал меня часами, помогал готовить ужин; как же мы славно пировали втроем — я, Анна и он... Боже мой, сказал себе Золле, со мною происходит что-то неладное... Я ведь даже думаю сначала о себе, потом об Анне, а уж после о нем. Что со мною? Я обязан думать и говорить иначе: Анна — он — я...