Ростопчин покачал головой, усмехнулся, поднял глаза на сэра Мозеса и долго разглядывал его красивое, не тронутое возрастом лицо.
— Это для вас диалог... Для меня это жизнь... То есть память... Благодарственная память... Политика не по моей части, очень сожалею.
— Я понимаю. Но и вы постарайтесь понять меня, князь. Я не могу открыто помогать вам и мистеру Степанову, это против устава моего клуба, хоть и бывшего. Тем не менее, если вам или мистеру Степанову потребуется помощь, — вот моя карточка, я к вашим услугам. Но лишь с одним условием: мое имя не должно стать достоянием прессы.
Лысым, что окликнул Степанова в холле «Савоя», оказался Валера Распопов с иранского отделения, учился на курс старше; «а я — Игорь Савватеев с арабского, помнишь?» — «Нет, прости»; с Витькой, Суриком Широяном и Зиёй Буниятовым выступали в одной концертной бригаде, ездили с шефскими концертами по колхозам Подмосковья; самым популярным был их номер, когда они пели — на мелодию известной в те годы песни — свою, студенческую: «Шагай вперед, наш караван, Степанов, я и Широян».
Оба теперь работали в Лондоне: один в морском представительстве, другой в банке; Институт востоковедения давал прекрасную филологическую подготовку; английский и французский шли на равных, вместе с основным языком; впрочем, Генриетта Миновна, преподаватель английского в степановской группе, травила его за «варварское американизированное» произношение: «Вас не поймут в Лондоне»; ничего, понимают.
— Едем ужинать, — сказал Валера, — там и Лена будет, помнишь, с китайского, и Олег...
Степанов еле стоял на ногах, но отказаться было бы равносильно предательству самого себя, своей молодости, когда студенческие балы были разрешены до трех ночи, а потом еще г у д е л и до пяти, а в восемь возвращались на Ростокинский, в здание бывшего ИФЛИ, расходились по маленьким комнаткам, пять столов, от силы семь, и занимались до пяти, и никто не знал, что такое усталость, кто ж про нее знает в двадцать лет, никто, конечно.
...В доме собралось много народа; потребовали, чтобы сначала Степанов рассказал про московские новости в литературе, кино, живописи и театре. Раньше, до того как ему пришлось подолгу жить за границей, он не очень-то понимал такой интерес, в чем-то даже ажиотажный, экзальтированный, что ли. Лишь по прошествии лет, когда он возвращался в Москву даже из краткосрочных командировок, ему стало по-настоящему понятно это горестное ощущение о т о р в а н н о с т и от своего; немедленная потеря пульса жизни дома; выпадение из сложного ритма; он просиживал у телефона часами: «А как съемки у Ароновича? Что с выставкой молодых художников? Закончил ли съемки Рязанов? А где Волчек? Отчего не пригласили на главную роль Гафта? Переводят ли новую вещь Думбадзе? Опубликован ли Аннинский? Утвержден ли план издательства? Когда заседание редколлегии?» А ведь каждый вопрос, помимо ответа, рождает в свою очередь множество новых вопросов. Порою Степанова не оставляло ощущение, что он вернулся в столицу из провинции, хотя жил в европейских столицах; казалось бы, культурная жизнь бьет ключом, масса интересного, ан нет, лишь дым отечества нам сладок и приятен, точнее не скажешь.
Спрашивали про тиражи, отчего малы; Степанов пробовал отшутиться: здесь, мол, и того меньше, потом посоветовал обратиться за такой справкой в Госкомиздат, там решают, им и карты в руки; ответ никого не устроил, даже, ему показалось, обидел собравшихся, пришлось говорить о больном; да, волевое планирование, да, совершенно не учитывают реальный читательский интерес, игнорируют все библиотеки и книжные магазины (простор для социологического анализа); да, хотим быть добренькими, одиннадцать тысяч членов Союза писателей, каждый имеет право — самим фактом своего членства в организации — на книгу; демократия, как же иначе?! Вы говорите, того не читают, этого не покупают! Увы, неверно! Живет такой писатель в маленьком областном городе, и его хотят читать с в о и, поди откажи, нечестно! Вот и приходится издавать. Здесь, на Западе, первый тираж три тысячи, у нас — тридцать; надо ломать структуру, а это весьма трудно, процесс болезненный, требуется оперативность, точное понимание р ы н к а, а он особый, идеологический; поэтому, конечно, значительно легче раздать всем сестрам по серьгам, — и овцы целы, и волки сыты... Коррупция игнорирует читателя, увы, правда...
Он рассказал о том эксперименте, который поставил покойный академик из Западной Германии доктор Клаус Менарт; приехал в Москву писать книгу о том, что читают русские; родился-то в Замоскворечье, дедушка был хозяином той шоколадной фабрики, которая потом стала «Красным Октябрем», обертку «Золотого ярлыка» рисовал его отец; до семи лет, пока не началась империалистическая война, говорил только по-русски, играл с нашими мальчишками и девчонками, слушан церковные песнопения во время православной пасхи; на масленую в доме давали блины; отцовские друзья — сибирские заводчики с татарской кровью — выучили маменьку лепить пельмени; часто посещал Третьяковскую галерею (отец запретил мальчику говорить «Третьяковка», учил, что этот великий музей следует называть полным титулом, как он того заслуживает); «Синюю птицу» смотрел три раза, плакал от ужаса и счастья, с тех пор стал постоянным поклонником МХАТа; когда в середине двадцатых годов вернулся в Союз журналистом, придерживался антисоветских взглядов; вторую мировую войну встретил в Китае, был интернирован, вернулся в Германию после капитуляции, создал институт советологии — практически первый в мире, был главным редактором журнала «Остойропа»; центр антисоветской пропаганды; состоял советником канцлера Аденауэра по русскому вопросу, занимал крайнюю позицию.